Когда идешь по выжженной пустыне, а твои ноги черны от пепла, кричать бесполезно. И, оглядываясь по сторонам, понимаешь, что пепел - твои надежды, а коряжины, скелетами горбящиеся над сладостным ничем, - мечты. И над головой горит белое, вытекшее из чьей-то глазницы солнце, совершенно безразличное и к жизни, и к смерти, безразличное даже к Богу, ибо верит, что оно выше Бога. Не могу смотреть на солнце - глаза слезятся и все горит. Врачи говорят, что недостаток меланина, но я не верю их писулькам. Внутри меня сгорает душа. И иногда, когда сквозь решетку на окне прилетает белый яблоневый лепесток, она вновь и вновь возрождается из пепла, как Феникс.

Я живу в больнице. Хотя нет, на самом деле я живу в небольшой комнатке с зелеными крашеными стенами, одним окном с решеткой и одной белой дверью. И каждый день ровно по часам вижу одно и то же хмурое лицо охранника. Иногда даже тошнит от него, но чаще я рад хотя бы его роже. Ночью подтекает кран. Капли падают с таким равномерным звуком, что хочется выть, и я тогда пускаюсь гулять по своей душе. Моя душа простирается дальше этих мутно-зеленых стен, дальше успокаивающих уколов и доктора Зяблика. И даже если моя душа - ничто, она все же лучше больницы. Ничто ведь лучше, чем... Чем это? Правда?

Я сижу на холодном подоконнике и пишу это на обрывках листов. Пишу огрызком карандаша, случайно стащенного у Зяблика. Не знаю, кому нужны мои спешно начерканные строчки. Наверное, мне, иначе разорвусь. И что бы ни говорил Зяблик, я не сумасшедший. Я другой. Да, Февраль?

Он приходит ко мне раз в месяц. Тогда меня выпускают в большую комнату с белыми стенами и большими окнами. Тут и там наляпаны жизнеутверждающие картинки. Среди всего этого радостного безобразия сидит Февраль, как пятый Всадник Апокалипсиса, Самокопание. Ведь от него умереть куда более мучительно, чем от голода или войны. Сажусь рядом с ним и протягиваю свои листочки. Пусть где-нибудь спрячет. Не могу молчать.

- Как там? - спрашиваю я, глядя перед собой. Февраль пожимает плечами, его губы становятся тонкими, как шелковая нитка. Он весь тонкий, худой, с острыми углами. Я же - рыхлый, с мясистым подбородком и носом с горбинкой, толстыми пальцами и почти белыми волосами. - А солнце, оно приятное?

- Солнце разное. Смотря кто его видит. Мне побоку, а Вишня его любит. Говорит, что солнце лучше дождя и снега. Если смотришь на мир соколиными глазами, то ничего, кроме добычи, не увидишь, - отвечает Февраль. Как всегда, поначалу с неохотой, с паузами и жеванием губ. Он прикрывает глаза, захлопываясь от ярких красок. Я молча сижу рядом с ним, гляжу перед собой, вдыхаю его морозный запах, и в голове моей проносятся разные картинки. Странные-странные картинки. Я теперь не говорю о них Зяблику. Тогда мне не колют уколы.

- Ясно. А мне снаружи плохо. Оно выжигает меня. Я не нужен солнцу, Февраль, я лишний под ним, - вздохнул и почувствовал, как длинные ломкие пальцы забрались в мои волосы. Потрепали и отпустили. Я вздрогнул от холода этой шершавой кожи. Боялся смотреть на него. Наверное, Февраль будет смеяться над таким глупым мальчишкой, как я.

- Может, солнцу ты и не нужен. Но не Богу. И не мне. Солнце - всего лишь газовый шар, который скоро потухнет, - бормочет он и резко замолкает. Его что-то беспокоит, но я не решаюсь спросить об этом. Понял уже, что Февраль не любит говорить о себе напрямую. Нужно угадывать по жестам, по словам "о другом", по блеску глаз и степени взлохмаченности волос.

- Скоро? - с надеждой спрашиваю я. Я, мальчишка, не хочу понимать, что погасшее солнце принесет смерть всему живому. Я - мальчишка, который не может выйти на улицу из-за этого самого солнца!

- Скоро, обещаю. И тогда ты сможешь быть снаружи. Хочешь, погашу для тебя солнце? - с жаром спрашивает он, и я отшатываюсь, обхватываю себя руками и отчаянно мотаю головой. И в моей голове пульсирует мысль, что гасить солнце ни в коем случае нельзя.

- Нет, спасибо, - сдавленно шепчу я и с опаской придвигаюсь на свое прогретое место. - Вишня огорчится, - осторожно добавляю я и смотрю в пол. Пошарканный светлый паркет смотрит на меня темными линиями естественного узора и что-то про себя многозначительно хмыкает.

- Ну да, - вспоминает он и молчит с минуту. А затем обеспокоенно спрашивает, почесывая нос: - Ты пьешь лекарства? - я пытаюсь натянуть на лицо чуть виноватое выражение и, нарочито растягивая слова, говорю:

- Пью, только от них спать хочется. Терпимо, - снова замолкаю и слышу откуда-то снаружи песенку кукушки. Грустно-зовущее "ку-ку-ку" заставляет обернуться. Я забираюсь на диванчик с ногами и липну к стеклу носом, чтобы разглядеть серую птичку. Но ее нигде нет. Только ее "ку-ку". Только отголоски мира. - Февраль, а ты когда-нибудь хотел улететь с Земли? - спрашиваю я, все еще глазея в окно. Он сидит рядом и смотрит на те же тополя. Смотрит-то на тополя, а видит что?

- Хотел, очень давно. А потом понял, что с Земли можно свалить или будучи очень богатым, или очень... решительным? Ничего этого у меня нет. Да и я бы хотел посмотреть, как разрушится мир. И, знаешь, что самое глупое в людской философии? Они думают, что если погибнут они, то ничего больше не будет, - Февраль поймал муху и поднес жужжащий кулак к моей щеке. - На самом деле природа любит приспосабливаться. Нас с тобой уже не будет, а мухи, чистые мужи, будут летать. А до омерзения грязные бриллианты тогда потонут в дерьме окончательно, - его голос напоминал мне удар кнута, когда в цирке дрессировщик гонит сверкающую лошадку по кругу, усмехаясь в усы. Я испугался его голоса. И его правды, которая казалась мне тогда явной и непреложной.

- Почему? - решился я. И все же дрожал, ссутулившись над грядушкой дивана и упорно разглядывая складки на ткани.

- Бриллианты не съесть, Феникс, - терпеливо объяснил Февраль и продолжил: - Если припрет, то можно съесть и муху, но не бриллиант... - я молчал и слушал его речь о мухах, бриллиантах и людях. И мне хотелось хотя бы раз оказаться вне стен больницы. Хотя бы раз увидеть то, о чем говорил Февраль. И где-то на чердаке своего разума я понимал, что он говорит не столько о еде, сколько о...

Я сидел и пытал себя мазохистскими удовольствиями, какие бывают, когда прокалываешь кожу иглой и смотришь: пойдет кровь или не пойдет. Только я думал о "наружности". И жалко, что кровь не пошла.


Давным-давно, когда я был совсем маленьким, у меня был хомячок. Большой, белый, похожий на котлету. У него даже имени не было. Хомяк и хомяк. Большой и белый. И как-то вдруг его не стало. Вот он был-был, и тут он кончился. В этом было столько неправильного, что я плакал не из-за того, что любимца нет. А именно из-за чувства неправильности происходящего. Вот вчера он рылся в стружке, крутил синее колесо, а теперь лежит, как уродливое белое чучело на столе, скорчив ужасную мордочку.

Я сунул его в пластиковый пакет и прижал к себе. И тогда я понял еще одно - хомяк не был теплым. Ни холодный, ни теплый - никакой. Тогда я понял, что такое "все равно". Вот я тут волнуюсь, плачу, жалею его, а ему все равно. И мне стало так обидно, так больно из-за его безразличия, что я швырнул хомяка в стену. От странно глухого звука удара очнулся и подобрал пакет. Лапка сломалась, а хомяку все равно. Эти слова бились в моей голове, пока я шел мимо трансформаторной будки к кусту сирени. Лысому и уродливому зимой. Раскопал белый и колкий снег, наткнулся на землю. Черная и твердая, она не хотела принимать хомяка. Мимо прошел конопатый дядя и предложил выкинуть хомяка в мусорный бак, мол все равно ему. А я не мог так. Хомяка - и чтобы в бак. Он же еще недавно был живым, хоть сейчас ему и все равно. Ему - все равно, мне - нет.

Человеку не должно быть все равно.

Поделиться: